– Я не суперинтендант королевских финансов: у меня своя казна… Разумеется, я готов для блага короля… оставить ему сколько-нибудь… Но я не хочу обездолить мое семейство. Это не мое дело, – сказал Мазарини с торжеством, – это дело суперинтенданта Фуке, все счета которого я дал вам проверить в течение последних месяцев.
Кольбер поджал губы при одном лишь упоминании имени Фуке.
– У его величества, – пробормотал он сквозь зубы, – есть лишь те деньги, которые копит Фуке; а ваши деньги, монсеньор, будут для него лекарством. Оставить часть – значит опозорить себя и оскорбить короля; это значит признать, что эта часть была приобретена незаконным путем.
– Господин Кольбер!..
– Я думал, что монсеньору угодно выслушать мое мнение.
– Да, но вы не знаете всех подробностей.
– Я все знаю, господин кардинал. Вот уже десять лет, как я просматриваю все столбцы цифр, какие только пишутся во Франции; и если мне стоило большого труда вбить их себе в голову, зато они сидят там крепко, и я могу рассказать, сколько тратится денег от Шербура до Марселя, начиная с ведомства умеренного Летелье и кончая тайными расходами расточительного Фуке.
– Так вы хотите, чтобы я пересыпал все мои деньги в королевские сундуки! – насмешливо вскричал Мазарини, у которого подагра вырвала несколько тяжелых вздохов. – Король, конечно, не упрекнет меня, но он будет смеяться надо мною, растрачивая мои миллионы, и будет прав!
– Вы не поняли меня, монсеньор! У меня и в мыслях не было, чтобы король тратил ваши деньги.
– Но вы ясно дали это понять, советуя отдать ему все мое имущество.
– Ах, монсеньор, – сказал Кольбер, – ваша болезнь так поглощает все ваши мысли, что вы совершенно забыли о характере его величества Людовика Четырнадцатого.
– Как так?
– Характером, если осмелюсь сказать правду, он очень похож на вас; основа его – гордость. Простите, монсеньор, высокомерие, хотел я сказать. У королей нет гордости – эта черта слишком свойственна роду человеческому.
– Вы правы.
– А если я прав, так вам, монсеньор, остается только отдать все деньги королю, притом сейчас же.
– Почему? – спросил Мазарини с величайшим любопытством.
– Потому, что король не примет всего.
– Не примет!.. Но у него нет денег, а честолюбие мучит его.
– Согласен…
– Он желает моей смерти.
– Монсеньор…
– Да, чтоб получить мое наследство, Кольбер. Да, он желает моей смерти ради наследства. А я еще стану помогать ему!
– Вот именно! Если дарственная будет написана в известной форме, он непременно откажется.
– Не может быть!
– Уверяю вас! Молодой человек, который еще ничего не совершил, который жаждет прославиться и горит желанием управлять государством один, не примет ничего готового: он захочет создавать сам. Этот принц, монсеньор, не удовольствуется дворцом Пале-Рояль, который оставил ему в наследство Ришелье, ни дворцом Мазарини, который так великолепно построен по вашему велению, ни Лувром, где обитали его предки, ни Сен-Жерменским дворцом, где родился он сам. Все, что будет исходить не от него, он станет презирать, предсказываю вам это.
– Вы ручаетесь, что король, если я подарю ему мои сорок миллионов…
– Непременно откажется, если вы кое-что добавите при этом.
– Что же именно?
– Именно то, что монсеньор пожелает мне продиктовать.
– Но какая же мне от этого выгода?
– Огромная. Перестанут несправедливо обвинять вас в скупости, в которой авторы пасквилей упрекали знаменитейшего мужа нашего века.
– Ты прав, Кольбер. Пойди от моего имени к королю и отдай ему мое завещание.
– То есть дарственную?
– А если он примет?
– Тогда вашему семейству останется тринадцать миллионов – порядочная сумма.
– В таком случае ты либо предатель, либо глупец.
– Ни то, ни другое, монсеньор… Вы очень боитесь, мне кажется, что король примет деньги. Опасайтесь скорее, что он не возьмет их.
– Если он не примет, я отдам ему мои запасные тринадцать миллионов… Да, отдам!.. Ох, боль опять начинается… Я сейчас потеряю сознание… Ах, я очень болен, Кольбер… Знаешь ли, я очень близок к смерти.
Кольбер вздрогнул.
Кардинал действительно чувствовал себя очень плохо: пот тек с него ручьями на страдальческое ложе, и ужасающая бледность этого залитого влагой лица являла зрелище, какое самый очерствелый врач не мог бы видеть без сострадания. Кольбер был, безусловно, очень взволнован, ибо покинул комнату, призвав Бернуина к изголовью умирающего, и вышел в коридор.
Там, расхаживая взад и вперед с задумчивым выражением, придающим даже какое-то благородство его грубым чертам, опустив плечи, вытянув шею, с полуоткрытыми губами, с которых время от времени слетали бессвязные обрывки беспорядочных мыслей, он набирался смелости для шага, какой намерен был предпринять, тогда как в десяти шагах от него, отделенный одною лишь стеною, его господин задыхался в страшных муках, вырывавших у него жалобные крики, не думая более ни о сокровищах земли, ни о радостях рая, но лишь обо всех ужасах ада.
Пока Гено, призванный опять к кардиналу, старался помочь ему всевозможными средствами, Кольбер, сжимая обеими руками свою большую голову, обдумывал текст дарственной, которую надо было заставить кардинала подписать, как только страдания дадут ему хоть маленькую передышку. Казалось, стоны кардинала и посягательства смерти на этого представителя прошлого подстрекали ум молодого мыслителя.
Кольбер прошел к Мазарини, как только сознание вернулось к больному, и убедил его продиктовать следующую дарственную: